Мы завершаем публикацию повести нашего земляка, писателя из Санкт-Петербурга Александра Образцова, в которой он с нежностью, ностальгией и жёсткой откровенностью вспоминает о своей малой родине.
ИЗ ГАЗЕТ
В 1946 году в поселке Экимчан, Селемджинского района, Амурской области за убитую волчицу давали 300 рублей, за волка - 200. Кроме того, в качестве поощрения победитель волка получал 10 кг соли, 5 кг мыла, 20 коробков спичек, 2 литра керосина и 2 литра вина.
За 10 килограммов сданных грибов (груздей и белых) или ягод (брусники, голубицы, моховки) можно было получить чулки, полметра хлопчатобумажной ткани, 50 гр мыла, 100 гр соли, 100 гр керосина, 2 коробка спичек, 25 гр махорки, 20 гр чая.
ОПЕРАЦИЯ В ПРОТИВОГАЗАХ
В Соловьевской больнице Джалиндо-Урканского приискового управления произведена операция удаления червеобразного отростка слепой кишки (аппендиктория). Оперируемый - машинист Соловьевской электростанции Шевлюгин Д.И. Хирург Вержбицкий С.И., ассистент д-р Даник С.И. и операционная сестра Король Н. - все были в противогазах. После операции через три дня больной Шевлюгин был в прекрасном состоянии и выписался из больницы.
Вержбицкий.
(Газета "Авангард" от 1 января 1938 года)
ФАМИЛИЯ
Секретарь РК ВЛКСМ Нещадим
ХРОНИКА.
Тов. Ежов Н.И. освобожден, согласно его просьбы, от обязанностей Наркома Внутренних Дел с оставлением его Наркомом Водного Транспорта.
Наркомом Внутренних Дел СССР утвержден Л.П.Берия."
(Газета "Авангард" от 15 декабря 1938 года)
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ СООБЩЕНИЕ
Правительство Союза ССР с глубоким прискорбием извещает о гибели великого летчика нашего времени Героя Советского Союза тов. Валерия Павловича Чкалова при испытании нового самолета пятнадцатого декабря сего года."
(Газета "Авангард" от 18 декабря 1938 года)
ОНА БЫЛА...
Она была такая...
И руки, и плечи, и стремительный позвоночник, готовый вдруг изогнуться, чтобы глаза изучили сосновую веточку, и мгновенно выпрямиться для дальнего долгого взгляда - как бы сторожевой башней, - и изломаться в лени, разветвиться в закинутых за голову руках... Она была такая.
Животное, которое чувствует то, что его пасут, но не верящее в это.
Это грустно.
Никто ее не пас.
Как можно пасти шестнадцатилетнюю девушку, которая умнее лошади и опытнее моллюска?
Вокруг костей ее скелета было ровно столько круглого мышечного волокна, чтобы ходить, сгибаться, плавать, танцевать, не думая о том, как это легко.
Да конечно же, она была совершенна! Но ее родословная... Ей не хватало француженки в роду. Или дворянки. Или хотя бы актрисы.
Когда она смотрела на меня из листа бумаги, и ее лицо заполнялось строчками, которые она, улыбаясь, раздвигала...
Один главный инженер, узнав, что я пишу, самоуничтожился, попросив, чтобы я написал, как они хреново работают.
- И напиши... - сказал он.
"Обо мне", - понял я.
Я напишу.
Я напишу, как он садится в автобус и запах сирени в ее руках... и небрежный калач русых волос... и шея с ложбинкой... И ему вдруг становится достаточно своей жизни, которая наполнилась грустью, как балластом, и впервые ему не стыдно лысины в общественном месте... Я напишу.
Она была такая, какой я ее выдумаю.
Галя Осипова. Так я ее назову. Потому что ее так звали. В тысяча девятьсот шестьдесят первом году. Нам было по семнадцать лет. Можно сказать - около двадцати. Нет, тогда нам было без трех месяцев семнадцать. Ей чуть больше. Умереть и не проснуться. Галя, ау?.. Где ты?..
Когда я смотрел на Енисей под мостом перед Красноярском, я еще не понимал воду. Во всем мне нужен был смысл. Большая река по имени Енисей, над нею железнодорожный мост, по мосту идет поезд, в котором я еду на Запад (навсегда) поступать в институт, я еду! Значит, вода должна на это отреагировать. Я не видел ее реакции. Я не умел ее увидеть. Сейчас я спокойно смотрю на любую воду. Я думаю, что я ее господин. И любой отблеск на ее поверхности, и волну, несущуюся по береговым валунам, и выпуклое зеркало водопадика я воспринимаю чьим-то приветом мне.
Как я нагл. Как я хорош и устойчив для того, чтобы поместить тебя в раму окна, над вагонным столиком, над недоеденным рассольником из судка разносчицы - какой-то рассольник помогал тебе стоять, опершись выгутыми руками о столик и долго смотреть на Енисей.
Все прошло, не начавшись. И чем беднее главный инженер, в голову которого ударила твоя сирень? Тем более, что в тот день он был в вельветовой кепке.
Впрочем, тогда он был совсем молод, лет двадцати пяти, и не успел еще стать твоим мужем. Это случилось позже. Он не видел тебя в вагоне над Енисеем, поэтому и посчитал свою жизнь напрасной, но сирень?.. Не я ее придумал. Я только согласился описать то, как он хреново работает, не больше того. Когда же он приходит домой...
Нет. Этого я знать не хочу. Пусть Лобачевский придумывает пересекающиеся параллели, может быть, это полезно. А ты стой себе над рассольником, который скоро заберут, и смотри вдаль, на север, с той женской достаточностью, которая невозможна без зрителя. Как я себя недооценивал! Каким плотным и ненавязчивым зрителем я был! Как я тебе помогал в стремительных движениях позвоночника, после каждого из которых наша повесть обрастала новыми продолжениями. Но они не пересекались. Как будто электрическая дуга летела между ними.
Умереть и не проснуться.
Теперь я скажу:
- Молодежь! Все мы в конце концов добиваемся того, к чему стремимся. Но дальше нас несет только недостижимое. Жить можно. Ничего. Не надо строить. Главное - не путаться под ногами - и дом готов.
И зачем мы так выпили? И добавили на Большом проспекте, в шашлычной у Гавани? А на проспекте Нахимова попали под ветер, и сердце мое сжалось в подъезде блочного дома, я сел на ступеньку у плоской батареи. Главный инженер сел рядом. Он был лыс и я не был волосат. Он уважал меня за тот миропорядок, которым я с ним сегодня поделился.
- Моя жена, - сказал он и шумно вздохнул, - не уважает... Какой я к черту главный? Я - тритон...
- А ты знаешь, что я... - начал я, но он прервал меня:
- Ее! - сказал он, встал, еще раз шумно вздохнул и добавил: - С сиренью...
- Я знаю твою жену, - продолжал я. - Она...
- И этот запах! - закричал он, оглянулся и, всхлипывая, снова сел.
- Я - тритон... Но я хочу жить... У меня ничего... не было... Меня в детстве... дразнили...
- А меня нет, - жестко сказал я. - Поэтому твоя жена...
- Дразни-или! Тритоном! У меня губы узкие! Как у... как у...
Я оставил его.
На Наличной у магазина "Богатырь" живет моя тетка. Она старая, но все помнит. Она помнит, как в шестнадцать лет я приехал сюда, чтобы поступить в институт. Но я не зайду к ней. Потому что уже ночь, белая, ветреная. Ветер с Запада, с Финского залива. Жену главного инженера зовут Галя. Она из Читы. Но ее девичья фамилия...
Впервые я люблю этот город. Ночью в нем можно передвигаться, как днем. Здесь высокие перистые облака. У главных инженеров тонкие губы. И я был зрителем того, как их жены летели сюда со всех концов страны.
Время! Я подставлял тебе свою грудь, и ты оставалось во мне, и мне не было больно.
Она повернулась ко мне и сказала:
- Какая широкая река!
АНЯ
Я вернулся в свой вагон, Темнело, но проводник не включал свет. А попросить было некому: человек пять сидело у окон в разных позах, еще двое лежало, уткнувшись в стенки лбами, как будто в этих стенках была таинственная глубина.
Я сел и начал дотошно осваивать пейзажи. Всегда мне казалось, что вот-вот, еще немного и я начну читать виды из окна поезда, как египтолог свои иероглифы. Но книга эта редко открывалась мне. Сопки, мари, штабеля шпал... Иногда поезд вдруг пойдет в обход сопки и станет видна блестящая нитка впереди тепловоза, на которую он жадно насаживает себя, как червяк, ошалевший от боли.
Прилежно глядя на темнеющие окрестности железной дороги, совершенно дикие, без следов человеческой деятельности - а свет исчезал, как будто лиственницы, кусты и трава теряли свою светоносность - я думал о парочке, уносящейся в неизвестность. Сращение ненависти и любви, растянувшееся на тридцать пять лет, создавало вокруг себя шатание воздуха, трясучку предметов. Казалось, что полусонный поезд в том месте, где они располагались, даже подскакивает на ходу. В то же время я не мог освободиться от ироничного постоянного взгляда сбоку. Так человек неверующий воспринимает самые яркие проявления потусторонних сил, он пугается и в то же время думает: "Ну-ну, чем вы меня еще удивите? Я же знаю, что вы специально для меня это разыгрываете... А если без зрителя, без свидетеля, а?.."
- Вы не хотите выпить со мной? - в проходе черным силуэтом стояла невысокая, полная женщина с платком на плечах. Вопрос был задан печальным голосом. Интонация подразумевала чаепитие.
Я поднялся с готовностью. Если бы мне предложили таким тоном убить человека, я также поднялся бы, веря больше окраске голоса, чем смыслу.
Но на столике в соседнем купе чуть трепыхалась темная бутылка вина, позвякивая о стакан.
Я сел напротив женщины. Подступающий смех делал мое лицо совершенно спокойным. Иронический боковой взгляд становился центральным.
- Если не брезгуете, - твердым голосом одинокого пьяницы произнесла женщина, наливая полстакана, а затем решительно доливая до краев. - Вот конфетка. Без тоста.
Я выпил.
Мы помолчали.
- Глупая жизнь, - сказала она, глядя в окно. - Ой, глупая...
Нет, сегодня с меня хватило бы той парочки. Я сразу понял, что сидеть придется долго, может быть, до Тыгды. Или до самого Невера. Но лица ее было не разобрать, а модуляции ее низкого, грудного голоса вдруг стали работать на это лицо: то сообщая ему раскосость и скуластость, то старя, то, наоборот, делая юным, с просвечивающей тонкой кожей. Словом, это был спектакль отгадываний. Может быть, вино вступило, не знаю.
- Черненький никогда не станет беленьким. А беленький черненьким - всегда... Аня меня зовут. Анна. Из Свободного я еду. В Читу. А вообще я из Ленинграда. Вы откуда?
- Из Ленинграда.
- Сколько вас... понатыкано.
- Нас.
- Нет. Я из Свободного еду. До Читы. А в Ленинграде я существую.
- Я тоже из Свободного.
- В командировке?
- Да.
- За что это вас?
- Сам.
- Сам? Тоже свободненский?
- Да. Тоже.
- Ну и как Питер? Намял бока?
- Намял.
- Да-а... Это он может. Слушай, давай на ты?
- Давай.
- Ты случайно не писатель?
- Писатель.
- Да, юмор у тебя чисто ленинградский. Тебя мнут, а ты крепнешь. Хочешь, я тебе жизнь расскажу? Очень долгая у меня жизнь. Очень глупая. Но ты не волнуйся, там есть смешные места.
- А куда нам спешить.
- Да... Да. Уже некуда нам спешить. Ты в очках, что ли?
- В очках.
- Сними. Я тебе в глаза буду говорить. Надоели мне очки эти. Слушай... Давай еще выпьем, а? А то я разрыдаюсь.
Я на ощупь нашел стакан, на звук налил.
- Проводник в соседнем вагоне пьянствует. Ну и хорошо, - она вздохнула, затем выпила, захрустела конфеткой. Я сделал то же самое.
Мы помолчали.
- Хорошо ты молчишь. Знаешь что? Не буду я тебе ничего рассказывать. Иди спать. Я одна посижу.
Я нащупал очки на столике. Встал.
- Нет. Ты хороший. Не уходи.
Я сел.
- Если ты так подчиняешься сознательно... Да. Но этого не может быть. Тогда ты, наверное, дух святой. Дай я тебе расскажу, господи, какая я дура. У нас был хороший дом на Инженерной улице, под горой. Синенький такой дом, обшитый вагонкой. Папа даже забор красил синей краской. А под окном рос тополь. Он рос, рос... и я росла. Однажды смотрю - а тополь толстый-толстый! Я подумала: как же это он толстеет? У него что, мозг есть? Или им кто-то командует? Ведь древесина же, кора и листья, больше ничего! И корни совершенно разумно куда-то лезут, что-то ищут. А мы в школе ботанику проходили, глупую такую науку. И когда я про тополь задумалась, я страшно поумнела. Ну, когда грудь растет, волосы появляются - это одно. А когда действительно умнеешь - от этого радость бывает, внутри. как песня. Только некому ее петь. Это я поняла еще в школе. Я в девятой школе училась. А ты в какой?
- В двадцать второй.
- А. Соседи. Надо было нам тогда встретиться. Ты на танцы куда ходил?
- В ДОСА.
- Я тоже. Может, мы даже танцевали?.. А-а, чушь все это. Знаешь, плохо, когда сразу, в один миг умнеешь. Слишком много о себе начинаешь воображать. Вот и я воображулистая стала. Лучше бы меня ребята тискали, будили другой ум. А я о будущей жизни задумалась. Папа у меня простой плотник был. А мама все время болела. Она старше папы выглядела. Но он ее очень любил. Что он только не делал дома! Какая у нас мебель была уютная! Стол у меня так и дышал деревом. А кроватка была, как у принцессы. В такой кроватке хорошо о будущей жизни думать. Я этот дом после смерти мамы продала за пять тысяч. Сначала папа умер, а потом, через год - мама. Я два раза приезжала из Ленинграда на похороны. Бессердечная. Ленинград - это город, который сердце уничтожает. Там ценят другое. Там знания ценят. На вид он как будто бы мечтательный, белые ночи всякие, Нева. Но он мерзлый весь. И только головы там растут с холодными глазами. Может, в этом наше спасение. Почему я это сказала?.. Действительно - почему?.. Да! Нельзя слушаться сердца. Вот послушались мы сердца в семнадцатом году, равенства захотели, а пришли подлые, косматые звери и взяли всех голыми руками. Разве таких зверей хоть близко подпустили бы? Они же глупые, тупые, с кровавыми глазами. А мы к ним обниматься полезли... Жизнь ведь состоит не из рабочих и крестьян. Жизнь состоит из черненьких и беленьких. И черненький беленьким никогда не станет. А беленький черненьким... может, и не станет. Но это очень трудно.
Папа у меня был простой плотник. Он тоже о будущем думал. Я в него пошла. Но он все время молчал. Строил и молчал. Он нам с мамой дом построил, такой... как корабль. Чтобы мы плыли в нем с мамой и горя не знали. И когда я в Ленинград рванула, он ничего не сказал. Только он посмотрел на меня, когда поезд уходил... Господи... С такой тоской посмотрел, я вся оледенела и у меня сердце назад, назад побежало! Но я начала шептать себе, что - потерпите, мои хорошие, я вам такую жизнь обещаю! И я действительно все просчитала. Очень сложно, ответственно. Я просчитала прежде всего себя. В молодости себя трудно просчитать: сегодня у тебя глазки блестят и ты стоишь миллион. А завтра тебе надают по морде и твоя цена копейка. Но я зачесывала свои волосы в тугой узел и, слава богу, кудряшки у меня надо лбом естественные порхали. Две четверки у меня были в аттестате - по истории и обществоведению. Даже смешно - по истории и обществоведению! Потому что история была моим любимым предметом. А учительница была из косматеньких. Я ее в восьмом классе, когда стала воображулей, поправила по датам... Всё. Не хочу я больше. Выпотрошил ты меня. Прощай.
Я ушел.
Наутро заглянул в ее купе – там было пусто.
ШЕСТИ ЛЕТ Я ЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ УЮТНО В ЭТОМ МИРЕ...
Шести лет я чувствовал себя уютно в этом мире. Моя кроватка стояла в углу правой комнаты от кухни. Я любил накрываться с головой ватным одеялом с пододеяльником и свертываться калачиком перед сном. Там было темно и свой мир, где я оставался наедине с теплотой и мягкостью постели.
У родителей было большое атласное зеленое одеяло с загадочными узорами. Я часто пытался понять смысл этих узоров, простроченных на машинке. Иногда мне казалось, что это медведи или другие звери. Мне объясняли, что там прошито, но все равно загадочность одеяла не пропадала.
Когда мамы с папой не было дома, мы с братом и сестрой закрывались на все крючки - ставни с болтами запирались еще раньше - и, чувствуя себя очень спокойно и независимо от остального мира, забирались под это одеяло, ползали под ним, испуганно вскрикивая при столкновении. Потом на крашеном, теплом полу около печки в левой комнате от кухни начинались игры. Сестра возилась с ободранными куклами, заворачивая их в тряпочки, а мы с братом рассматривали самолет, который папа привез из Москвы, из командировки. Этот самолет летал на своей стреле только один раз после его приезда.
Или я открывал дверцу печки на кухне и смотрел в дрожащий там воздух; мягкий пепел покрывал чуть красные, а иногда синеватые угольки и шевелился. Жар румянил лицо, глаза слезились, ноги затекали в коленях от долгого сидения на корточках.
Или мы вдруг ссорились все и мирились незаметно, принимаясь рассматривать толстый том Пушкина, где на узорчатых синих иллюстрациях был красивый сад, и тонкая Людмила в этом саду, и Руслан с мечом на другой картинке.
Летом внизу под горой играли в волейбол. С одной стороны площадки были хлебный магазин и аптека в бревенчатом старом доме, а с другой - могила Круглова: большая бетонная плита, по форме напоминающая крышку от сундука. И вся площадь с трибуной и крытым рядом базара называлась площадью Круглова. Круглов был директором прииска и когда-то, еще до войны, разбился на машине.
Волейбол меня очень занимал. Я целый вечер сидел на этой плите или на траве, глядя на взрослых. Там были несколько человек, которые мне особенно запомнились. Был Генка Гладких, красивый, с черными густыми волосами и громким голосом, он был капитаном поселковой команды. Обычно вместе с ним играла Верочка Новикова, маленькая и симпатичная, с круглыми движениями рук. Был Сеня Ходорченко. Его левая рука - протез желтого цвета с полусогнутыми пальцами - возбуждала во мне неприятное чувство. Гладких подавал резаные подачи, а Ходорченко подкидывал мяч правой рукой и правой же подавал, и это было неизменно весело и интересно. В сумерках кто-то посреди партии вдруг высоко пинал мяч. Генка Гладких, ругаясь, пытался навести порядок, но скоро сам включался в пальбу по темнеющему небу.
Когда все расходились, я лез по горе к дому. Выше дома была больница, а за больницей, на сопке, рос лиственный лес, с березами и ольхой. Мне сейчас кажется, что я всегда разбивал колени о камни на этой горе. Я носил чулки на резинках, и эти чулки присыхали с кровью к побитому колену. Причем я не спускал чулок, а так играл еще на крыше овощехранилища. Над землей выступала только эта крыша, внутри было тепло и укромно. Это мне нравилось. А дома начинались мучения. Мои коленки смачивали теплой водой, мама ругала меня, а я ревел. В конце концов чулок отдирался, и, всхлипывая, я садился ужинать.
Книги читали обычно зимой по вечерам. Помню про медведя-деревянную ногу, которому мужик топором отрубил живую, а медведь приходил к нему - скарлы-скарлы - и говорил зловещим голосом: "Отда-ай мою ногу". Этот ужасный момент всегда заставлял бледнеть, незаметно посматривать на окна.
В подполье зимой у нас были китайские яблоки в ящике со стружками.
В углу левой комнаты, за кушеткой, на тумбочке стоял приемник "Восток". Может быть, тогда я услышал песни, которые часто пели на гулянках: "Золотой огонек", "Под городом Горьким", "Прощайте, друзья..."
У аптеки, внизу, играли в чику, в банчок, в пристенок. Там я однажды выкурил папиросу и, придя домой, без чувств упал на кушетку. Родители очень испугались, а когда я немного отошел, отец дал мне ремня.
О РЫБАЛКЕ
Глядя в мелкую, прозрачную воду на гольянов, упруго и независимо стайками мелькающих там, хочется вторгнуться в это свежее царство, перехитрить их и поймать. Они кажутся крупнее и заманчивее со стороны. Но и поймав, посадив их в жестянку с водой, ощущаешь независимость их лупоглазого мира.
Я хорошо помню детские рыбалки на озерах на банку. Сидишь неподвижно и смотришь, как гольян, потыкавшись о стекло банки и видя хлеб, догадывается войти через воронку из толя; приятно, представляя его разумным существом, вообразить себе соперничество: он думает, что обманул тебя, хватая своим маленьким симпатичным ротиком размокшие крошки хлеба, а ты тихо радуешься вверху. Если же банка опустится между водорослей и тины, то ходишь по берегу в нетерпении и кажется, что она уже полна, вытаскиваешь - туда действительно набились крупные, едва помещающиеся гольяны и красноперки. Снимаешь воронку, ощущаешь их биение рукой, с наслаждением вытаскиваешь рыб и опускаешь в другую банку.
И разочарованно смотришь потом, как в жаркой, нагревшейся воде они всплывают белым брюшком, и кажется, что вся игра насмарку.
ЧЕРНИЛЬНИЦА
Я помню ее хорошо, черную карболитовую чернильницу с фиолетовыми жирными пятнами, которую иногда, не слишком часто, я обтирал влажной тряпочкой. Хранилась она в ранце и, хотя и называлась непроливашкой, сумела залить отведенный ей уголок. На парте для нее была круглая дырка рядом с желобком для ручки, где она утопала по самую свою ребристую головку.
Она путешествовала со мной не меньше года из дома в школу. И постоянно мне мешала. Я был аккуратен, как девочка. Но девочки носили чернильницы в мешочках, привязанных к ручке портфеля, на внешней стороне, им не надо было опасаться за чистоту рук и учебников. Я же, скатываясь с ледяного бугра, толкаясь в школьной раздевалке, лазая по заборам, постоянно должен был помнить о проклятье, которое носил за спиной. Вопрос "уже?" или "нет еще?" мучил меня два раза в день. И, поставив ранец дома под стол, я отходил от него осторожно, как от бомбы, никогда не любопытствуя, как там -" нет" или "уже"? Почему-то неопределенность, пусть и неотвязную, как зубная боль, я предпочитал, и предпочитаю до сих пор совершенно точному знанию.
Были еще стеклянные чернильницы. Но они бились. И представить, что у тебя в ранце вылились не капли, а все чернила, было страшно.
Я помню ту, карболитовую. У нее на резьбе откололся кусок. Вещь должна быть слишком необычна, чтобы ее помнить без поломок, без заплат.
Не знаю я, куда она делась, эта чернильница. Хочу верить, что она попала в канаву у школы, но ее не унесло весной или осенью бурными, желтыми от глины ручьями вниз, к Джалинде, а осталась она и вросла в почву: скажем, попала меж двух камней и выглядывает ее горлышко, пусть самую малость, но выглядывает наверх, чтобы видеть все.
Ибо та чернильница - моя.
Мне до слез жалко дом, где прошли мои лучшие детские годы. Его снесли, а землю разровняли бульдозером.
Так почему мне не пожалеть чернильницу, которая, может быть, и пачкала мой ранец только затем, чтобы напомнить о себе?
Такая она была незаметная, побитая замухрышка.
Завершающая пьеса (см. главу «Как писать пьесы»).
ПИЛКА ДРОВ
(пьеса)
Несколько бревен лежат на снегу. Слева крыльцо дома. Справа, за заплотом из горбыля, - стайка. Из нее, из-за закрытых дверей, поднимается парок - значит, там стоит корова. За стайкой видны молодые, голые сейчас лиственницы, деревянная дощатая крыша больницы.
На переднем плане - кОзлы. На них лежит снег.
Входит отец с двуручной пилой на плече. Отец сутуловат, хмур, раздражителен. Он в старой телогрейке, застегнутой на две сохранившиеся пуговицы, в подшитых валенках и суконной шапке с завернутыми ушами.
Отец садится на козлы, смахнув рукавицей снег, достает папиросы, закуривает. Он не столько курит, сколько надувается от негодования. Бросает свирепые взгляды на крыльцо. Наконец не выдерживает.
Отец (кричит). Ты скоро там?
Голос сына. Чего ты, бать?
Отец (кричит). Я жду!
Голос сына. Да вот... валенок не найду... Второй мешок перетряхиваю... Надо ж, сколько всего накопил...
Отец (кричит). Чего ты там?
Голос сына. Да ничего... Термос какой-то... Китайский, что ли?.. Китайский... Да он же разбит! Батя!
Отец (кричит). Ну, что ты там еще?
Голос сына. Здесь же эта... колба лопнувша! Ты чего его хранишь?
Отец (кричит). А твое како дело? Идешь ты или нет?!
Швыряет пилу о козлы. Она со сложным музыкальным звуком и с движением выпрыгнувшей из воды щуки ныряет в снег.
Голос сына. Э-э... вот и он... вот и валенок номер два... Ну, бать, а чё это у тебя за трансформатор?
Отец молчит. Он встает и, сцепив руки за спиной, начинает ходить у козел. Взад-вперед.
Голос сына. Иду, бать. Уже иду. Только рукавицы возьму на кухне. Они у меня на печке греются. Люблю, бать, когда руки в тепле...
Хлопает дверь.
Отец. Что ж я его родил-то такого на свою голову?.. Что кормил, одевал? (Кричит.) Для чего я тебя, спрашиваю, на свет произвел?
Голос сына (почти неслышно, из дома). Иду, батя! Уже иду! Щас один пирожок... с капустой... (Заметно слышнее, из сеней.) Таких пирожков, бать, с капустой я даже в Благовещенске не ел. Вот что может мать, то может. А в Чите тем более.
Выходит на крыльцо. Одет еще более рвано, чем отец.
Сын. А-а, бать! А снегу-то, снегу в этом году!.. А-а! Прос-сто зимняя сказка!
Отец (орет). Иди работать! Скоко ждать!
Сын (спускаясь со ступенек). Орешь ты, бать, орешь... всю жизнь орешь... А добра - термос лопнувший да трансформатор... А телогрейки? Срам. Кто с улицы увидит... Ты ко мне приходи, я тебе и валенки дам... Э-эх... (Нагибается за пилой.) Лучше б за "Дружбой" я к Номоконовым сходил... У Семилетова-то цепь лопнула... Не знаю... Может, Прядкин даст, а?
Отец (вырывая пилу). Сам!.. сам буду пилить! Иди! Уходи!
Сын (не выпуская пилу). Ну чё ты, бать... Чё ты... Сейчас напилим тебе дров, до июня хватит...
Отец. Сам напилю! (Тянет пилу.)
Сын. Ну чё ты, бать... Тоже - обиделся... Кто вручную пилит? Ну кто? (Не отдает.)
Отец. Давай! Давай пилу! (Тянет пилу.)
Сын. Это бать, нерациональная трата сил... (Не отдает.)
Отец. Зачем я тебя родил такого? (Тянет пилу.)
Сын (обижен, отпуская пилу). Ну ты глянь!..
Отец падает вместе с пилой на задницу. Сын хочет помочь ему встать, но отец со свистом и тонким звоном крутит пилу над головой, не подпуская сына.
Отец. Уйди, говорю! Уйди!
Сын. Ну чё ты, бать... Совсем озверел.
Отец поднимается. Держа пилу под мышкой, пробует завести один конец бревна на козлы. Пила мешает. Отец теряет силы от бешенства, бревно падает ему на ногу. Отец отшвыривает пилу, хватается за ногу, воет.
Сын, громадным усилием воли подавив смех, уходит в дом. Хлопают двери. Из кухни доносится его хохот, сердитый женский голос
Отец, ссутулившись, обиженный, глубоко несчастный, в одно мгновение становится похож на глубокого старика. Он шмыгает носом, садится на козлы спиной к крыльцу, дрожащими пальцами достает папироску, закуривает. Что-то шепчет. Он настолько занят своим горем, что не слышит, как сын выходит на крыльцо.
Сын молча смотрит в спину отцу. Громадная печаль овладевает им.
Очень тихо.
Отец оглядывается.
Отец (вздрогнув). Чего ты?
Сын. Чего?
Отец. Стоишь?..
Сын. Да... ничего.
Отец. Ну так... иди.
Пауза.
Сын (тихо). Давай я, бать, к Прядкину схожу.
Отец. Иди, иди. Куда хочешь иди.
Сын. Ну че ты? Здесь работы с "Дружбой" на двадцать две минуты!
Отец. Вот иди и работай, где хочешь. А я как-нибудь сам... Всю жизнь пилил, и ничего, пока жив. А ты иди.
Сын (вздыхает). Эх, бать... Че ты такой упрямый? Чем дальше, тем упрямей.
Отец. Зачем я тебя родил такого?..
Сын. Ты глянь - опять!
Уходит в дом, хлопнув дверью. Отец, горько улыбаясь, начинает заносить конец бревна на козлы.
Сын (появляясь на крыльце). Ну что ты снова один корячишься?!
Отец от неожиданности выпускает бревно, оно падает на ногу. Он воет.
Сын. Батя, это уже даже не смешно, понял? Это упрямство твое! Ты еще лучковую пилу возьми и пили дрова! Или ножовку по металлу! Сказал ведь - пойду к Прядкину и попрошу "Дружбу"! Так нет! Ноги себе все переломает, а сделает по-своему!
Отец (тихо). Так что ж с утра не принес?
Сын. Чего?
Отец. "Дружбу" что ж с утра не принес?
Сын. Так мне у тебя спросить надо было! Я же еще ма-аленький, на горшок хожу!
Отец (задумчиво). Почему я тебя т о г д а не порол?
Пауза.
Сын (с жестокой обидой). Ты хочешь, чтоб я совсем ушел?
Отец. Уходи! Иди!
Сын. Хочешь, может, чтоб и... не приходил вообще?
Отец. И не приходи! Сами... сами!
Сын (дрогнувшим голосом). Ну... смотри!
Уходит в дом. Отец ходит, в негодовании размахивает руками, возмущенно фыркает. Постепенно пыл его угасает. Он, вздыхая, садится на козлы, достает папироску.
Выходит сын, одетый в чистый тулупчик, пыжиковую шапку, австрийские сапоги. Он спускается с крыльца, идет к калитке, не глядя на отца. Отец привстает с козел, с жалкой улыбкой смотрит вслед ему.
Отец. Ну вот... елки-палки... Обидчивый...
Сын медлит, опирается на заплот, спиной к отцу, достает сигарету, закуривает.
Отец (вздохнув). Конечно, можно и "Дружбой"... Можно вообще наготовить всего, еды всякой, дров и залечь по отдельности каждый... А сейчас, я слышал, в Америке бункера сделали: так хоть до смерти там от людей скрывайся.
Сын (обернувшись, с жаром). Да, это ж понятно, батя! Понятно! Но мне неинтересно, когда все это подстраивают, ты понял? Мне глупости неинтересны!
Отец. Какие глупости?
Сын. Твои! С пилкой дров! Что, так уж надо вырядиться в рванье и таскать пилу двое суток? Я же от одной мысли, что делаю глупую работу, тут же скончаюсь, пойми! Одно дело, когда я на государство делаю бессмысленную работу, а другое дело, когда я еще и дома становлюсь идиотом!
Отец. Ты государство не трогай!
Сын (кричит). Вы же ржавые все! Давным-давно! А всё пугаете по привычке! А никто вас не боится! А вы всё пугаете!
Отец. Мы не пугаем! Не пугаем! У нас еще сил хватит определить таких, как ты, куда надо!
Сын. Ах ты... фашист!
Отец молча, страшно посмотрев на него, идет в дом. Грохает дверь.
Сын какое-то время возмущенно пыхтит сигаретой, затем решительно затаптывает ее, но идет не на улицу, а в дом.
Через некоторое время все в том же рванье он выходит, садится на козлы, ждет. Поднимает пилу. Ждет.
Сын (кричит). Ну, ты идешь или нет? (Пауза.) Я жду!
Пауза. В доме, в кухне, видимо, раздается сердитый женский голос. Затем открывается дверь, закрывается дверь.
Голос отца (из сеней). Не буду я с ним пилить! Не буду! Завтра у Прядкина "Дружбу" возьму и напилю!.. И наколю! Сам!.. (Пауза.) Я сказал!
Сердитый женский голос. Хлопает дверь. Снова сердитый женский голос. Что-то звонкое падает. Голос отца пробует вмешаться, но сердитый женский голос перекрывает все его попытки.
Хлопает дверь. Отец выходит на крыльцо, плюет в сторону двери. Спускается, подходит к козлам, не глядя на сына, берется за один конец бревна, сын - за другой. Заводят бревно на козлы. Все с теми же мрачными, насупленными лицами начинают пилить. Постепенно резкие, злые движения их переходят в плавные. Хорошо разведенная, поточенная пила каждый раз вытягивает из бревна желтые струйки опилок. Один чурбан валится на землю, другой...
Сын вдруг останавливается, крутит головой, не может сдержать улыбку.
Отец. Ты чего?
Сын. Да так, бать... Ты давай, не сачкуй.
Отец. Чего-о?
Сын. Давай, говорю! Работай!
Отец. Ишь ты какой!.. Атаман!
Берется двумя руками.
Пила ходит с прелестным металлическим шорохом - тот, кто пилил дрова, поймет.
Фото из архива писателя.
Первая часть. Вторая часть. Третья часть. Четвёртая часть. Пятая часть.